Saturday, June 04, 2011

Начало / Beginning

Надо ли нам что-то знать о Витеке Длугоше до того, как он появится перед нами на вокзале в Лодзи, бегущий за поездом с сумкой на плече? Или все, что происходило с ним до тех пор, мы увидим лишь три года спустя, когда только что стартовавший самолет начнет трясти и несколько событий из жизни промелькнут в его меркнущем сознании?

Он пережил длинную череду будничных дней и обыкновенных чувств. Пережил и высокие минуты, и многое из того, что произошло с ним в жизни (так он, по крайней мере, думал), могло произойти только с ним одним, и каждая минута — и самая обычная, и не совсем — оставила в нем какой-то след. Ведь, по сути дела, немало зависит от того, кто и каким тоном говорит нам “не горбись” за завтраком и какой вкус мы ищем всю жизнь, чтобы напоследок понять: это вкус булки с посоленным весенним помидором, съеденной на теплом ветру на балконе серого дома.

Допустим, Витек родился в июне пятьдесят шестого в Познани. Отец его, инженер с “Цегельского”*, вполне мог погибнуть в тогдашнем хаосе, но не погиб, всего лишь ночевать не пришел, и у матери с огромным торчащим животом, не находившей себе места от волнения, начались схватки за две недели до срока. С трудом, под пулями, дотащилась она до больницы и там, среди немыслимой кутерьмы, родила в коридоре двух мальчиков, после чего, прежде чем на нее успели обратить внимание, в том же коридоре скончалась. Брат Витека, Ян, умер две недели спустя, хотя врачи и сестры сделали, как говорится в таких случаях, все от них зависящее: ведь события, подобные познанским, сплачивают людей, придают им силы.

[* 28 июня 1956 г. на машиностроительном заводе «Цегельский» (тогда им. Сталина) в Познани вспыхнула забастовка, которую поддержали другие предприятия города. Забастовку жестоко подавили силой оружия, несколько десятков человек были убиты, многие ранены. - прим. перев.]

Отец Витека нашел их на следующий день; гордость организатора забастовки смешалась в нем с болью человека, потерявшего жену, и с радостью мужчины — было ему уже под сорок, — у которого родился сын. Это был первый контакт отца с врачами и больницей, и, возможно, поэтому, остро переживая свою вину за ту ночь, когда он, одержимый политикой и верой, не пришел домой, отец пожелал, чтобы Витек стал врачом. Вера куда-то испарилась, политика сама выскользнула из рук, да он и не пытался ее удерживать, зато осталась уверенность, что помочь человеку можно только когда ему больно, причем когда боль эта — телесная.

Допустим, так оно могло быть. Человек немногословный, отец не посвящал сына в подробности той ночи, но Витек с годами все больше убеждался, что сам все видел и все запомнил, хотя и видеть не мог и тем более помнить. Но как в таком случае объяснить возникавшую перед глазами отчетливую картину? Женская нога в изодранном чулке... какого-то человека волокут по полу, за ним тянется кровавая полоса... И как объяснить тот факт, что он столь же отчетливо видит завернутого в пеленку, вынутого из соседней кроватки младенца? И все это спрятано где-то глубоко и ни разу не высказано вслух.

Как-то Витек попытался было, засыпая с ощущением абсолютной чистоты после первой исповеди, рассказать об этом отцу, но, верно, не сумел — ему тогда было только восемь лет — найти подходящих слов; отец лишь внимательно взглянул на него и сказал строже обычного: “Спи, сынок”. И поцеловал его, обдав противным табачным перегаром. Утром, встав как всегда пописать, он увидел, что отец спит при зажженном свете, приоткрыв рот, с капелькой слюны на губе.

О матери они почти не говорили. Витек знал только, что отец познакомился с нею на курсах французского в конце 40-х годов, что была она моложе отца на пятнадцать лет; на какой-то фотографии он с удивлением обнаружил, что она не была красива, а однажды, делая уроки, заметил, что отец присматривается, как он пишет восьмерку в примере 19 - 8 = 11.

Витек и потом так писал восьмерку, соединяя два кружочка, — возможно потому, что отец тогда сказал: “Правильно... одиннадцать... Мама тоже так писала восьмерки”. А может, все равно писал бы так, даже если бы отец ничего не сказал. Но он сказал. А позже — кажется, Витеку в тот день исполнилось четырнадцать, и уже решено было, что он станет врачом, — отец пригласил его на праздничный обед в ресторан и, когда они сидели за столом, ни с того ни с сего сказал, что мать всегда мешала мороженое с кофе, так как горячее хорошо есть с холодным, а белое с черным. На десерт они ели любимый Витеком творожник. Достаточно ли столько знать о матери?

Учился он на пятерки, и гордость распирала его до тех пор, пока он не заметил — в четвертом, кажется, классе, хотя догадывался уже давно: отец не одобряет отличных отметок. Он вроде бы радовался, похлопывал сына по плечу за пятерки при переходе из класса в класс, покупал ему велосипед или лыжи, но всякий раз застывал на мгновенье, продолжая, впрочем, улыбаться и шутить. В седьмом классе Витек подрался со старшеклассником — а дрался он редко и не слишком умело, — так вот, исступленно колошматя того парня, он, забывшись, врезал и вмешавшемуся в драку учителю. Рассек ему губу, заработал сниженную оценку по поведению и уже до самого конца года не мог заставить себя отвечать ему по математике. И жене этого учителя, историчке, тоже не мог отвечать, хотя прекрасно знал предмет. Кое-как решал примеры, наобум брякал даты, так что в свидетельстве об окончании года оказалось полно троек, после чего он убедился — будучи вполне к этому готов, — что отца обрадовало снижение его школьных полетов. Правда, на этот раз отец ничего Витеку не купил, был суров, покачал головой над свидетельством, но Витек видел, что он доволен. Позже, за год до смерти, отец признался ему, что не выносит отличников, и в жизни тоже, что сам он учился прекрасно, но всякий раз, принося из школы отличные характеристики и награды, чувствовал, как его отец — “то есть твой дед”, добавил он, — понемногу от него отдаляется.

Сказал он Витеку это, а также многое другое в лодзинской больнице, ночью, много позже отведенных для посещения часов, в прокуренной комнате, где стоял телевизор. Витек мог допоздна оставаться в этой больнице — здесь же отец потом и умер — благодаря близости отца со спокойной сорокалетней докторшей по имени Кася. Как-то, в промежутке между пребываниями отца в больнице — Витек был уже студентом первого курса мединститута, — неожиданно отменили занятия, и, придя домой раньше обычного, он застал их в весьма недвусмысленной ситуации.

Докторша стояла, опершись о стол: юбка задрана, колготки спущены, — а отец в пижаме стоял перед ней на коленях, уткнувши голову меж ее бедер. Мутный взгляд полуприкрытых глаз докторши при виде Витека вдруг прояснился, и без единого движения, одними глазами она дала ему знак выйти. Разумеется, потом они никогда об этом не говорили. Впрочем, Витек не почувствовал ни отвращения, ни враждебности, он просто вернулся в “Гражданский” пить пиво с приятелями, но картинка запечатлелась в памяти. Надеюсь, эта картинка не будет компрометировать его отца.

В двенадцать лет Витек впервые — в летнем лагере — увидел и познал то, что ксендзы называли грехом. Сперва увидел: в первый же день, в спальне, перед тем как погасить на ночь свет, один из мальчишек, которые были знакомы еще по Варшаве, вдруг крикнул: “Ну, ребята, поехали!” — сбросил с себя одеяло и принялся онанировать. Он был рыжий, звался Краснухой и делал это потом ежедневно. Кто-то пытался ему подражать, но при всех ни у кого не получалось, и до конца срока Краснуха один выполнял свой публичный ритуал. Витек почувствовал зависть, сам точно не зная к чему: то ли грешить захотелось, то ли поскорее стать таким же взрослым, и вот, однажды утром, внимательно наблюдая за Краснухой и дождавшись, пока тот за завтраком откусит первый кусочек хлеба, сказал ему:
— Ты даже рук не вымыл.
— Ну и что? — удивился Краснуха.
— После вчерашнего... “ну, поехали”...
— Ну и что? — повторил Краснуха. — Гляди-ка сюда.
И облизал палец правой руки.
У Витека тогда болел зуб, он плохо спал ночью, ворочался и вдруг очнулся от тягостного полусна, пошел в туалет и там, в летней тишине — где-то вдалеке лаяла собака, — сам себе удивляясь, сделал то, что Краснуха делал в спальне, перед тем как гасить свет. После чего надолго позабыл о зубе, но почувствовал слабость и прислонился к стене. Вернувшись в постель, он заснул и спал без сновидений до самого утра. Потом привык к этому наркотику, и еще в лагере ему не раз случалось в течение дня запираться в туалете или в пустой спальне.

В том же лагере Витек подружился с Даниелем. Даниель был из Лодзи, но жил в другом районе. Они нашли общий язык — отец Даниеля тоже был инженером. Говорили о разном, о девчонках, о молодой воспитательнице, но Даниель сразу же предупредил: “Ты со мной не дружи, я скоро уеду”. “Куда?” — поинтересовался Витек, и Даниель ответил: “Далеко”. Потом они повсюду ходили вместе. Именно Даниель придумал сказать Краснухе: “Ты даже рук не вымыл”, да постеснялся, и это сделал Витек. За неделю до окончания каникул к Даниелю приехал отец, велел ему собраться, и они уехали. Даниель попрощался с молодой воспитательницей — она поцеловала его — и с Витеком.

— Я думал, мы уедем далеко, — сказал ему Даниель, — а теперь папа говорит, что всего-то в Данию. Я тебе напишу.
Они не знали, как попрощаться, с минуту постояли в нерешительности, потом неловко подали друг другу руки, и Даниель записал адрес. Казалось бы, Витек должен был почувствовать обиду, тоску по другу, которого он лишился, и неприязнь к тем, кто его отнял, но нет, он не ощутил ни сильной тоски, ни особой неприязни, — наверно, потому, что с трудом привыкал к людям.

Потом он как-то услышал, что, говоря о нем и не зная, как его описать, один воспитатель сказал молодой воспитательнице: “Ну, невзрачный такой, товарищ того еврейчика”. “А, знаю”, — сказала воспитательница и ушла.
Еще пару раз он слышал, что люди говорят о нем за его спиной, и всякий раз после этого немного менялся. Как-то летом — было ему тогда семнадцать, и он уже познал вкус женщины — он нечаянно подслушал у озера разговор двух девушек в лодке.
— Ноги стройные, — сказала одна.
— Да, но крутит задом.
Витек подумал, это они о ком-то из подружек, но девушки вдруг заметили его, и он понял, что речь шла о нем. Он перестал вилять бедрами, дома поставил перед собой зеркало и долго вырабатывал мужскую походку.

В старших классах гимназии он должен бы увлечься политикой. Действительность, разумеется, его не устраивала, и в выпускном, возможно, классе он с приятелями учредил тайное правительство. Решено было стремиться к свержению существующих порядков и в духе истинного социализма бороться за власть. Витек стал министром здравоохранения и разработал систему по-настоящему бесплатного медицинского обслуживания, без взяток и частной врачебной практики. Чтобы расширить круг знаний в "своей" области, он сблизился с молоденькой медсестрой из поликлиники. Знакомство с нею он использовал в личных целях, полагая, что делает это ради идеи, — так, возможно, оно и было. Если медсестра дежурила во второй половине дня, они встречались утром; Витек тогда пропускал два урока и не давал ей уснуть, расспрашивая о структуре поликлиники. “Заговор” раскрыли, в дело чуть было не вмешалась милиция, но дирекции школы удалось замять неизбежный скандал. Шестерых членов правительства во главе с премьером раскидали по разным школам. Когда состоялось специальное заседание педсовета, Витека отрядили подслушивать. Конечно же, это скорей входило в компетенцию министра внутренних дел, но тот сдрейфил, и Витек несколько часов кряду провел в котельной, приложив ухо к трубе — так до него явственно доносились голоса из учительской.

Он узнал о себе, что обладает способностями руководителя, которых, однако, будучи слишком замкнутым, реализовать не сумеет. Еще он узнал, что парень он смышленый, соображает лучше, чем предусмотрено программой, и педсовет в затруднении: какой бы предлог найти для его перевода в другую школу? Премьера как-то застукали в гардеробе с молодой вахтершей — это хорошо. Министр культуры и просвещения читал на уроке истории “Таймс” — тоже неплохо. Председатель комитета развития государственного сельского хозяйства (такой титул носил министр сельского хозяйства) частенько смывался с уроков в разные сельхозкооперативы. У министров промышленности и обороны были низкие оценки по предметам, входящим в аттестат зрелости, и только у Витека нельзя было найти никаких изъянов.
— Хоть бы он курил, что ли, — вздохнул директор.
В конце концов его все же перевели в другую школу за эпизод с побитым учителем, который теперь истолковали ни больше ни меньше как неспособность к адаптации, агрессию. По дороге домой Витек купил пачку сигарет и с тех пор так и не бросил курить. Отец застал его в клубах дыма, раскритиковал дешевые сигареты “Спорт” и повысил ему месячное содержание на сто злотых.

Чтобы Познань могла отойти в область предания, им надо было оттуда уехать, и в начале шестидесятых они переселились в Лодзь. Старшая сестра отца жила там в огромной квартире, оставшейся после кончины мужа, который был заместителем одного из первых послевоенных воевод; эту квартиру, замуровав двери, без особого труда удалось переделать в две меньшие по размеру и вполне удобные. Витек не мог понять, что общего у сестры с братом, даже родственной теплоты он не замечал в их отношениях. Тетка была коммунисткой еще с предвоенных времен, куда более радикальной, чем ее муж; деятельная, энергичная, она состояла в разного рода комитетах и комиссиях. После смерти зам. воеводы ее должны были выдвинуть в депутаты, но оказалось, что по разнарядке ей, как кандидату женского пола, надлежит баллотироваться не в своем избирательном округе, на что она из принципа не пожелала согласиться. Чтобы замять дело, она потом раз за разом возглавляла избирательные комиссии, и, впервые придя на выборы, Витек отдал свой голос под присмотром собственной тетки. С той поры она стала обращаться к нему на вы: “Будьте так добры, Витек, — звонила она ему по внутреннему телефону, — принесите мне варшавские газеты, если они у вас есть”.

Отец после познанского взлета оторвался от политики, взял обратно свое заявление о приеме в партию, которое подал в ноябре пятьдесят шестого, и с возрастом, судя по всему, становился все более горячим сторонником многопартийной системы. С теткой он не разговаривал по целым дням, заслышав условный телефонный звонок, делал вид, что его нет дома, и игнорировал выборы, которыми она активно занималась.

Думаю, Витек обратил внимание на Ольгу в мае, на втором курсе мединститута. Случилось это в анатомичке; она встала как-то так, что яркий свет окружил ее голову странным ореолом. Когда ассистент разрезал живот лежащей на столе женщины, Ольга закрыла глаза. Освещенная сзади, она почти не была видна, но Витек все же разглядел веснушки на ее веках. Она сдирала ногтем лак с металлической спинки кушетки — спинку красили много раз, лак легко поддавался — словно бы в такт звукам, доносившимся от стола. Витек знал Ольгу уже почти два года, внешность у нее была весьма заурядная, ноги, вероятно, некрасивые — иначе зачем бы ей постоянно носить брюки? Работала она в студенческом комитете, и Витек покупал у нее билеты в театр.

Теперь, однако, он смотрел на нее совсем другими глазами. Внимание приковывало странное выражение ее лица; под конец вскрытия она облизнула языком пересохшие губы, но лицо — вдруг понял Витек — по-прежнему выражало страстность. После занятий она снова заглянула в анатомичку.
— Что с тобой было? — спросил он, когда она вышла.
— Было заметно?
— Заметно...
— Что?
Витек не знал, как ответить; слово “страстность” казалось ему неуместным. Он сказал, что она ему понравилась, и это было правдой. Оля рассмеялась:
— Та баба на столе учила меня в начальной школе. Я ее ненавидела, и мне представилось, что я сама ее кромсаю.
Вот такой, пожалуй, может быть Оля.
Стало ясно, что они выйдут вместе. Они пошли выпить пива, но не в дешевый “Гражданский”, а в “Гранд”. Вечером, в студенческом клубе, в комнате комиссии по культуре, от которой у нее был ключ, Оля отдалась ему так естественно, словно они уже много лет занимались этим именно в этой комнате и на этом ковре. Снизу доносилась музыка — там проходил конкурс студенческих джазовых оркестров.

В их отношениях с виду ничего не изменилось. Они не разговаривали, не ходили в кино. Только время от времени глядели друг на друга, не в силах оторваться. Витек чувствовал нарастающее возбуждение. Оля исчезала, ощутив на себе его взгляд, писала на листочке время и адрес — а потом он находил ее в квартире подруги, в брюках и блузке на голое тело, и они предавались любви с пылом, ранее Витеку неведомым. После чего могли целую неделю, а то и две не перемолвиться ни словечком.

Пожалуй, именно в это время, а может, чуть раньше Витек должен начать сомневаться в своем медицинском призвании. Участвуя в весьма циничных разговорах однокурсников, он и сам порой был, как они, циничен, хотя скорей рисовался. Чтобы соответствовать... И все же откровенный цинизм приятелей чем-то ему импонировал. Витек видел, как мучается отец — который теперь чаще бывал в больнице, чем дома, — понимал, что, если бы не сорокалетняя докторша, отца давно бы не клали в больницу, чтобы не портить показателей; он боялся будущей ответственности, абсолютно не понимал Оли, да и многих других из своего окружения. Словом, все яснее сознавал: он делает не то, что должен делать. Но при этом не знал, что же именно он должен делать.

Отец страдал, он стал еще неразговорчивее, но Витек чувствовал, что он по-прежнему наблюдает за ним и в душе оценивает. По взгляду отца, по его настроению, по тону голоса он понимал, когда отец одобряет что-то в его жизни, а когда нет, и все чаще, хотя и молча, соглашался с его мнением. Его преследовала мысль, что отец хочет что-то ему сказать, но откладывает это на последнюю минуту. И он стал подстерегать эту минуту. Тревога за отца постепенно сменилась ожиданием. Не прозевать бы. Успеть. Он все чаще звонил домой и, услышав голос отца, клал трубку — нельзя же было спрашивать каждые два-три часа: “Как себя чувствуешь, папа?” При этом он сознавал, что класть трубку велит ему чувство, называемое стыдом. Каникулы он провел в Лодзи.

Осенью Оля вернулась позже обычного, она гостила с родителями у родственников в Киеве, и в первый же день, это было в ноябре, их взгляды пересеклись. Два часа спустя Витек вбежал на лестницу в доме ее подруги, но в последний момент спустился обратно, к автомату. После нескольких гудков отец взял трубку. Витек хотел уже повесить свою, но отец спросил:
— Витек?
— Да, — сказал Витек.
— Меня забирают в больницу, здесь Кася. Я хотел тебе сказать, а то... можешь не успеть. Но ты ничего не должен.
— Папа... чего я не должен?
— Ничего. Ничего не должен. Я хотел, чтобы ты это знал.
Отец положил трубку. Витек поехал домой. Отца не было. Он поехал в больницу, но не успел. Спокойную сорокалетнюю Катажину, без белого халата, он увидел возле больницы на скамейке. Сел рядом.
— Он велел тебе сказать, что ты ничего не должен, — сказала она: ведь они, вероятно, уже давно перешли на ты. — Говорил, что это бессмысленно, потому что все равно больно.
— Он чувствовал боль?
— Нет. Физическую — нет... Но он не хотел...

Как должны выглядеть похороны в ноябре? Должен лить дождь, печальные, потерявшие листву деревья должны символизировать людскую печаль. Но было резкое осеннее солнце, а листья в том году долго не опадали. Витек машинально бросил горсть земли и без единой мысли в голове ждал, пока все уйдут. Он знал: то, о чем нужно подумать, придет позже, и, когда остался один, в уме сложилась фраза, которая, очевидно, возникла много раньше, чем он ее осознал. “Встретимся там, и ты все мне скажешь”. “Все мне скажешь, когда встретимся там”. “Когда встретимся там, ты все мне скажешь”. Он опустился на колени под бременем этой фразы в разных ее стилистических вариантах и успел еще со страхом подумать, что у кого-то эта фраза уже складывалась подобным образом. Он напряженно припоминал, у кого именно, даже представил себе прекрасную амазонку, которая дивным майским утром мчится...** когда тетка — она пережидала, видно, пока ксендз уйдет, — встала над ним и положила руки на его поникшие плечи.
— Не обольщайся, — сказала она, позабыв об уважительной форме. — Там ничего нет.

[** «Грана утомили эти поглощавшие его с головой поиски нужного слова...» аллюзия на роман «Чума» Камю - автор блога]

Он заплакал только на улице. Побрел на вокзал, было уже темно, оперся головой о стену будки в самом конце перрона и плакал, еще храня в себе ту фразу и амазонку майским утром. Подошел железнодорожник из службы охраны с зажженным фонарем, осветил стену.
— Никак нужду справляли? — спросил он.
Витек отодвинулся, стена была сухая.
— Ваше счастье, — сказал охранник.

Спустя несколько дней Витек, по-моему, должен был пойти к декану. В коридоре и вестибюле мединститута он почувствовал себя чужим, избегал встреч с товарищами. Боялся разговоров, соболезнований. Даже спрятался за угол, чтобы пропустить группу проходивших мимо сокурсников. Декана не было, пришлось ждать в его кабинете, Витек вынул заранее написанное заявление с просьбой об академическом отпуске, положил его на стол, потом перенес на маленький столик, за которым сидел. Вошел декан в белой докторской куртке, сразу направился к холодильнику, достал два кефира. Один поставил перед Витеком, другой открыл, сел напротив и молча прочитал заявление.
— Вы на четвертом курсе?
— Да.
— Вы пейте, пейте.
Витек открыл свой кефир, отхлебнул немного и стал ждать.
— Что, перестали чувствовать призвание? — со смешком спросил декан.
— Да.
— И...?
Он смотрел на Витека из-под очков, сощурив глаза и немного откинув голову, готовясь вылить себе в рот остатки кефира из пакета.
— У меня отец умер... Он хотел, чтобы я стал врачом, а когда умирал, сказал, что уже не хочет...
Декан отставил кефир.
— Мне надо это обдумать, — закончил Витек, не зная, что еще сказать. Декан подписал бумагу и приложил вынутую из футляра печать. Взглянул на Витека.
— Смотрю я на вас и думаю, что вы вернетесь.

Разумеется, всё могло сложиться иначе. Сын декана в то утро приехал из Франции и привез с собою дюжину изданных в Париже польских книжек. Если бы таможенник на границе велел ему открыть чемодан, то декан, вполне вероятно, не предоставил бы Витеку академический отпуск. Но таможенник был занят змеиными шкурками, которые обнаружились в багаже возвращавшихся из Индии киношников.

Friday, June 03, 2011

Случай первый: "Витек вскочил в вагон уже набравшего скорость поезда"/ Przypadek 1

Стал ли он более свободным? Если бы его спросили, он ответил бы: да.
Чувствовал ли себя при этом еще более потерянным? Да.
Уже с сумкой, он без очереди протиснулся к кассе вокзала.
— У меня варшавский через минуту, — буркнул и, не слушая протестов, торопливо сгреб сдачу. Разогнался от самой двери, в переходе услышал, что поезд тронулся, припустил что было силы и, едва переводя дух, вскочил в вагон уже набравшего скорость поезда. Ладно, допустим, что вскочил.

Но ведь поезд с тем же успехом мог тронуться на семнадцать секунд раньше. В этом случае Витек тоже погнался бы за ним, на середине перрона был бы всего в нескольких шагах от поручней вагона, но расстояние стало бы стремительно увеличиваться, и Витек, поняв, что не догонит, постепенно замедлил бы бег.

И с тем же успехом уже известный нам педантичный охранник мог бы в тот день быстрее выпить свой послеобеденный чай и, пока Витек покупал билет, оказаться на перроне, с которого отправлялся скорый до Варшавы. Увидев бегущего с неудобной, болтавшейся на плече сумкой, он — по долгу службы, из уважения к порядку, но и желая добра догонявшему поезд парню, — встал бы сперва к нему спиной, а когда тот приблизился, внезапно обернувшись, поймал бы его в раскрытые объятья. Витек задыхался бы от ярости. А охранник внимательно бы к нему присмотрелся. “Вы тут намедни нужду справляли, — сказал бы он, — а теперь ишь чего надумали — на ходу в поезд вскакивать”. Но охранник пил чай по обыкновению долго. Заметим, что ни время чаепития, ни момент отправления поезда от Витека не зависели. Он пришел на вокзал в определенный час, в определенную секунду; дальше все могло сложиться по-разному. Но сложилось так, как сложилось, и он вскочил в поезд. Ну ладно.

Витек помахал отдалявшейся Лодзи. Верно, думал, что никогда уже сюда не вернется, и, тяжело дыша, в поезде, который сумел догнать и который теперь увозил его из города, пальцем начертил крест на запотевшем от дыхания стекле. Хотя город этот по сути не сделал ему ничего плохого, он вполне мог так думать, потому что надеялся, именно надеялся, а не предчувствовал, что там, куда он едет, ему удастся обрести то, что мы называем смыслом и что теперь для него означало новый, еще неведомый образ жизни. Допустим, так он думал. Это вполне вероятно, раз он машинально начертил крест на запотевшем от собственного дыхания стекле.

Поездом, как всегда, в Варшаву ехало много народу.
В тамбуре последнего вагона, глядя, как Витек рисует крест, усмехнулся Вернер. Ему было за пятьдесят, он закуривал сигарету “Спорт”. Не вскочи Витек в этот поезд, он никогда бы не встретил Вернера, а Вернер, должно быть, расположился к нему, увидев, как он бежит, тяжело дыша, а потом рисует этот крест.
“Вам повезло, — сказал он. — Могли ведь и не успеть”. Витек кивнул без особой уверенности; так они познакомились. А потом молча сидели друг против друга. Вернер что-то записал в истрепанном блокноте, может, о странноватом парне, зажатом между двух дюжих мужчин. У парня был затуманенный, абсолютно отсутствующий взгляд. А может — кто его знает? — запись эта касалась Витека, хотя, скорее всего, ни к парню, ни к Витеку она не имела никакого отношения. Перед Скерневице парень вдруг вскочил, но один из мужчин быстрым, привычным движением усадил его на место. Спустя минуту ситуация повторилась.
— Да бросьте вы, — сказал Вернер, — ему же в уборную надо.
Мужчины глянули в их сторону, но парню позволено было выйти. Когда поезд остановился, Витек пошел за ним следом и сказал ему, выходившему из туалета: “Мотай отсюда”. Парень посмотрел на него и молча вернулся на свое место меж двух опекунов, проигнорировав глупое предложение обрести свободу.
— Что, не пожелал бежать? — усмехнулся Вернер.
Оба уже поняли, что парень — наркоман; поговорили немного о свободе: Вернер утверждал, что люди порой не хотят свободы, добровольно от нее отказываются, и объяснил Витеку, улыбаясь то ли сам себе, то ли своим воспоминаниям, что такого рода случаи описаны Кафкой. Кафка считал, продолжал Вернер, что есть люди, об истинных потребностях которых власти знают лучше, чем они сами. Все это время Вернер держал во рту незажженную сигарету и, когда в ходе разговора Витек спросил, почему он не курит, ответил, что это купе для некурящих.
Только на вокзале в Варшаве до Витека дошло, насколько бессмысленным был его внезапный, неподготовленный приезд в Варшаву. Дяди, которого он никогда в глаза не видел, дома не оказалось, он на несколько лет уехал в Иран строить какое-то предприятие, и Витек, едва успев разогнаться для новой жизни, вынужден был затормозить. Вернер стоял у телефонной будки, слышал разговор, видел, что Витек пал духом, и предложил ему ночлег. После минутного колебания, вызванного, как правильно расценил это Вернер, страхом перед такого рода знакомствами — в поездах, на вокзалах и в барах, — Витек с облегчением согласился. Здесь же им встретился Бузек — человек крепкого, может, даже слишком крепкого телосложения, который будет играть важную роль в этом повествовании.
Он спросил, из Лодзи ли поезд, они подтвердили; судя по всему, он пришел встретить кого-то, но не дождался. Направляясь к автобусу, Витек увидел, как Бузек со злостью пнул багажную тележку, которая покатилась к краю платформы и чуть было с нее не свалилась.

В квартире, состоящей из большой комнаты и маленькой кухонной ниши, Вернер выпил чекушку, явно не первую в своей жизни. После третьей, кажется, рюмки, он принялся рассказывать о себе, почувствовав, верно, что этот светлый паренек будет слушать его с интересом и, возможно, даже что-то поймет. Так на самом деле и было. Вернер был удивительным человеком, а его жизнь оказалась еще интересней его самого.
Он ходил, сгибая ноги в коленях, щадя ступни, отбитые в начале пятидесятых.
— Когда лупят по пяткам, потом до конца жизни так ходишь, — сказал он; от очередной рюмки его передернуло.
Во время войны он уверовал в равенство и справедливость — навсегда. Потом реальная жизнь многократно подсовывала ему шанс разувериться в этом, но он предложенными возможностями не воспользовался. Сдружился с молодой супружеской парой, как и он коммунистами, и сразу же влюбился в жену приятеля. Полюбил, как и уверовал, — навсегда, а когда приятеля арестовали за шпионаж, с глубочайшей убежденностью втолковывал его жене, что ей нельзя оставаться женой шпиона. Вернер был таким чистым человеком, что она ему поверила. Они стали жить вместе. Только когда арестовали и его, она засомневалась — не ошибка ли это? А коль скоро ошиблись, осудив Вернера, то могли ошибиться и осудив ее мужа? И вот они оба сидели, а она приходила к ним в тюрьму, и они встречались в коридоре, когда шли на свидание с ней — бледной более обычного, ожесточившейся. Вернер вскоре признался во всех предъявленных обвинениях. Он верил, что партии необходимо его признание. (Именно с того времени у него болели ноги, и он осторожно жевал вставными зубами, чтобы не повредить слабых с детства десен.) Встречаясь вот так, в коридоре тюрьмы, оба в конце концов поняли, что тот, кто выйдет первым, останется навсегда с этой бледной, любимой ими женщиной. И ждали: кто выйдет первым. Первым вышел муж. А еще через несколько месяцев Вернер поселился в комнате, которую никогда с тех пор не покидал и которая позволяла ему жить в уверенности, что он равный, но не первый среди равных.
— Она белая была, — говорил Витеку Вернер. — Вся белая. Светлый пушок над губой и возле уха, некрасивые руки. Белые руки с толстыми пальцами — она не смогла снять кольца, когда взяли Адама... Раз его взяли, значит, он и вправду шпион, так я ей объяснял...

Время от времени Витек набирал номер, который диктовал ему Вернер, и когда в трубке отзывался мужской голос, просил к телефону Кристину. Потом он передавал Вернеру трубку и деликатно выходил в ванную, обозревая там облезлую кисточку для бритья с засохшими остатками пены и видавшую виды бритву.
Вернер понимал: его идеалы не реализованы, но был убежден и старался убедить Витека, что кто-нибудь когда-нибудь их реализует. Даже выразил надежду, что, быть может, это сделает его, Витека, поколение. Они говорили до поздней ночи. Становилось холодно.
Вернер кутался в одеяло, сидя на стуле и барабаня пальцами по столу, а Витек, уже улегшись, из дальнего угла комнаты рассказывал ему об умершем отце. Вернер переставал барабанить по столу, и у Витека впервые за много лет возникло ощущение, что кто-то слушает его и хорошо понимает.

Ясно, что он задержался у Вернера. От случая к случаю работал в студенческом кооперативе, а Вернер целыми днями сидел дома. Что-то почитывал, что-то пописывал, вечерами вынимал из бумажника истертую фотографию, но ни разу не показал ее Витеку.
— Не следует думать о прошлом слишком уж конкретно, — говорил он, потому что это была фотография Кристины тридцатилетней давности. Несколько дней кряду он собирал чемодан — старательно, скрупулезно, — готовясь надолго отбыть в Южную Америку по приглашению приятеля военных времен, тоже коммуниста.
Перед самым отъездом он взял Витека на свою лекцию. Входя в зал, представил его Адаму: “Пан Длугош. После четырех курсов медицинского в академическом отпуске”. — “Усомнились в своем призвании? — спросил Адам, и Витек узнал голос из телефонной трубки (”Можно попросить Кристину?”). — Вернер уезжает, так что, если вам что-то понадобится, милости прошу, звоните”.
Оба вошли в зал и сели у дверей. Вернер начал было читать по своим заметкам, но вскоре отложил их в сторону — у него было достаточно времени как следует обдумать то, что он считал нужным сказать.

Говорил он об идее, которая для его поколения была светочем, вселяла надежду на то, что мир можно устроить справедливей и мудрей. “Это стремление, а оно и старше Маркса и моложе Маркса, — подобно наркотику, — говорил он. — Сперва приносит радость. Свет близок, и человек верит, что достигнет его. А к концу жизни наполняет горечью, потому что становится ясно, как снова отдалился свет. Но в одном я могу вас уверить, — продолжал Вернер. — Жизнь без этой горечи, без этой надежды была бы жалкой...”
Витек, как и все в аудитории, жадно вслушивался в слова Вернера, и Адам снова пристально взглянул на него.

Недели две спустя Витек провожал Вернера в аэропорт. В переходе им встретился человек, заметив которого Витек обернулся, раздумывая, откуда он его знает? Они не были знакомы, хотя на самом деле встречались: хорошо сложенного мужчину в комбинезоне механика звали Бузек и какое-то время назад он на вокзале спрашивал про поезд из Лодзи. Уже в аэропорту Витек, которому жгла карман визитная карточка, врученная ему Адамом перед лекцией, сказал о ней Вернеру. Тот улыбнулся отстраненной улыбкой — такую же улыбку Витек заметил у него два дня тому назад в Лазенках, когда Вернер издалека показал ему Кристину.
Она прогуливалась с внучкой в дальней аллейке, а потом прошла мимо них; Витек хотел встать и уйти, но Вернер его успокоил: Кристина близорука, а очков не носит. И в самом деле, она окинула их рассеянным взглядом и направилась дальше, и тогда только Вернер встал и пошел за ней; Витек уже издали увидел, как он склонился, целуя ей руку. Теперь Вернер улетел; Витек проследил, как мощный самолет оторвался от земли, гул моторов достиг его слуха лишь минуту спустя.

Знакомство или, пожалуй, дружба с Вернером оказалась для Витека столь важной, что он ощутил какую-то пустоту, но, помня улыбку Вернера в аэропорту, долго не решался позвонить Адаму. Наконец все же позвонил, и Адам тут же предложил ему работу в молодежной организации.
— Если вы прониклись тем, о чем говорил Вернер...
— Проникся... — признался Витек и приступил к работе. Обязанности у него были не бог весть какие: добывать билеты, оказывать помощь спортивным секциям, разрешить конфликт в плохо отапливаемом студенческом общежитии, когда студенты отказались посещать лекции и сидели в темной холодной столовке, закутавшись в одеяла... Может, именно в этом общежитии он и встретил Чушку — свою несостоявшуюся любовь в выпускном классе? Может, ее хмурый взгляд при свете свечи в столовке и побудил его сделать то, что он сделал?
Так или иначе, он разыскал ее, а ранним утром, едва забрезжило, Чушка тихонько встала с постели, оделась и уже хотела уйти, когда почувствовала на себе взгляд Витека.
— Глупо, правда?
— Почему?
— Ты же ничего ко мне не чувствуешь.
Это была правда, и Витек спросил:
— Почему мы не пошли в постель, когда нам было по семнадцать?
— А ты не знал, как это делается.
— Не знал...
Она засмеялась, легко коснулась его лица, а потом вдруг надавила ему на нос, так что выступили слезы.
— Вдобавок у нас разные знакомые, — сказала она и вышла, а Витек, потирая нос, прислушивался к звукам, доносившимся с лестничной площадки. Он знал, что они еще встретятся.

Ну а теперь займемся Бузеком.
На аэродроме Окенце, когда иностранный экипаж входит в свой уже проверенный самолет, Бузек обычно здоровается с командиром корабля, касается рукой начертанного на дверце номера и тихо говорит: “Жук жужжит в жнивье”. Много лет уже Бузек повторяет свое заклинанье. Как-то он заколебался, промолчал — проверили двигатель и нашли неисправность. С того времени экипаж ночующего в Варшаве самолета ожидает, пока Бузек произнесет свое магическое: “Жук жужжит...” Он и в этот раз сказал то, что должен был сказать, и молоденькая стюардесса спросила:
— Пан Бузек, а вы никогда не ошибаетесь?
— Только женившись, ошибся, — ответил он. Быть может, это прозвучало как недвусмысленное предложение, хотя Бузек не имел такого намерения.

Витека вызвали к Секретарю. В больнице для наркоманов, над которой шефствовала их организация, вспыхнул бунт. После истории со студентами из общежития Витек прослыл специалистом по строптивой молодежи, к тому же никто из руководства не мог поехать в больницу, поскольку именно они направили туда молодых врачей, которым наркоманы отказали в послушании. Посовещавшись, решили, что поедет Витек.
— Но что я там должен делать?
— Утихомирить их. Любой ценой. Мы будем ждать у телефона. Звони, — сказал Секретарь; Витека быстро ввели в курс дела, объяснив, чем было вызвано решение о шефстве.

Близ небольшого серого здания больницы Витек отделился от группы стоявших там людей. У милицейской машины с радиоустановкой были зажжены фары. Витек подошел к закрытым дверям. “Сунь удостоверение”, — сказал кто-то изнутри. Он подчинился. Двери отворились, Витек вошел; длинноволосый парень тотчас задвинул за ним все засовы. Знаком велел следовать за ним. Они миновали проходную, в которой сидели двое таких же парней и девушка, прошли по коридорам, которые напоминали и больницу, и школу, и интернат одновременно. В вестибюле сидели, лежали, бродили длинноволосые или коротко стриженые парни и не слишком озабоченные своим внешним видом девицы. Они провожали глазами идущих. Стриженый парень с довольно мутным взглядом загородил им дорогу.
— Из Варшавы, — сказал проводник. Тот отошел.
В большой комнате — дежурке? учительской? — стояли диван, стол, стулья и раскуроченный шкаф с какими-то папками: в нем явно что-то искали; один из углов был отгорожен решеткой. Дверца проволочной клетки была заперта, внутри сидели трое молодых мужчин и женщина. Двое мужчин были в белых халатах. Проводник впустил Витека в комнату и тотчас вышел. Трое парней, похожие на тех, из коридора, расположились вокруг стола, на котором стояли канистры с бензином.
— У нас еще десяток таких, — сказал один, показывая на канистры.
— Заполыхает мигом.
Витек не знал, как себя вести. Подошел к столу, пожал руку каждому из ребят, сказал, кто он и откуда.
— Позвони, что ты здесь, — сказал тот же парень, явно старший у них. Витек позвонил, сказал, что велели, и прибавил, что пока ничего не знает. И подсел к столу.
— Как в Америке, — сказал старший и рассмеялся. — С тех пор как вы нас опекаете, двое парней и девушка дубанули.
— Это как?
— Она отравилась, а те двое — удавку на шею. Одного из них четыре дня держали в этой клетке.
Витеку разрешили поговорить через решетку с директором центра. Они сидели в клетке с утра: трое врачей — двое мужчин и женщина — и воспитатель. Есть им давали. По их словам все, что они делали, шло во благо опекаемым ими наркоманам. А те требовали, чтобы центру вернули статус больницы, чтобы они могли выходить отсюда во второй половине дня и по воскресеньям, требовали отменить шефство молодежной организации и взять на работу нормальных врачей и учителей. Старший открыл канистру, облил себе руку бензином и поджег. Выждал несколько секунд и спокойно погасил.
— Мы не боимся, — сказал он и снова хихикнул. — Как в Америке.

Витек хотел поговорить со всеми. Они вышли в вестибюль. Витека обступили, заговорили разом — взволнованно, сбивчиво. Девушка запела. Рефреном повторялось: “Да, мы другие, и вы не хотите нас знать. Да, мы другие, но нас не удастся сломать...”, песню прервал чей-то крик: “Удирают! Смылись!” Все увидели недавних узников, удирающих через двор, молодая женщина прихрамывала: верно, повредила ногу, прыгнув с невысокого второго этажа. Несколько наркоманов вбежали в большую комнату и выскочили оттуда, плеская бензином из канистр.
— Не лейте! — крикнул Витек. — Ведь я же у вас!
Его заперли в проволочной клетке. И он, в общем-то, почувствовал себя хорошо в роли заложника — было в этом что-то благородное. Ему дали телефон, и он смог позвонить, сообщить условия. По его мнению, с ребятами надо согласиться, поскольку — заявил он по телефону — они правы. Старший вырвал у него трубку и объявил, что они ожидают известий до восьми утра. А потом подожгут. Наркоманы принесли тазы из подвалов, перелили в них бензин и расставили по всему дому. Старший взял один из тазов и плеснул оттуда Витеку на ноги. Витек отскочил к стене. Парень вынул спички, зажег сигарету, не спеша нагнулся...
— Не бойся, это вода, — сказал он, гася сигарету в луже. — Я просто попробовал.
Ночью кто-то опять играл на гитаре и угостил Витека косяком с марихуаной, но он ничего не почувствовал. Ему дали второй — ощущение было как после двухсот граммов. Зазвонил телефон: предложили применить силу; Витек отказался. Нельзя применять силу против тех, кто прав, объяснил он. Его спросили, не боится ли он, Витек ответил, что нет. Правда же состояла в том, что он чувствовал себя хорошо именно потому, что боялся.
— Раз мы допустили ошибку, — закончил он разговор, — надо отступить.
Вскоре после этого по телефону сообщили о согласии принять условия. Витеку предстояло лишь договориться о том, что выходить из центра можно будет только по персонально выписываемым пропускам. К утру должна была прийти соответствующая бумага. Напряжение спало, двери клетки открыли, но Витек остался в центре до утра.

В Варшаве его пригласил к себе Адам. В его квартиру входили прямо из лифта, отпирая специальным ключом обычные вроде бы двери шахты.
— Этот случай дает тебе хорошую исходную позицию. И то, что ты проявил слабость, тоже хорошо, — сказал Адам, когда они уселись в большой уютной комнате. Говорили о больнице и наркоманах.
— Я испугался.
— Понятно, но минуту слабости тоже ведь можно использовать... Ты — слабый — становишься на одну доску с ними... Они теряют бдительность, и преимущество сразу же оказывается на твоей стороне. Только зря ты сказал, что они правы. При них.
— Но они и в самом деле были правы.
— Но зачем же при них-то? Надо знать, когда есть смысл признавать чужую правоту. Если в результате повышается твой авторитет, престиж, легче добиться уступок.
— Я хотел, чтобы по справедливости, — упорствовал Витек.
— Это хорошо, но ты туда пришел как официальное лицо. Будь ты сам по себе, один...
— Я и был один.
— Ну не совсем, — улыбнулся Адам. — А телефон? Ты ведь знал, что в случае чего можешь позвонить, что за твоей спиной — власти, милиция... Иначе ты бы просто струсил.
Витек умолк.
Адам на минуту вышел и вернулся с маленькой электробритвой. Он сильно оброс и теперь, бреясь журчавшей машинкой, втолковывал Витеку, что в ситуации, какая сложилась в больнице, сантименты не важны. Важно уладить дело. А чтобы его уладить, надо знать способы. Тогда все получится.
В комнату из темного коридора вошла женщина с чашками на подносе. Витек сидел к ней спиной, и только когда Адам сказал: “Крыся, пан Длугош” и Витек поднялся, он увидел, что женщина эта — Кристина. Она поставила чай на низкий столик и вышла. Адам заметил, как смутило Витека ее появление. Отложив бритву, он спросил:
— Это не ты звонил нам год назад, до того как Вернер уехал?
— Я.
— Когда-то мы с Вернером очень дружили.
— Да, он мне говорил.
Адам задумчиво смотрел на него. Что мог понять этот молодой парень из пьяного монолога Вернера, — вероятно, думал он — если даже сам он мало что понимал теперь, столько лет живя совсем иной, куда более легкой для понимания жизнью?
— У нас с ним ведь все могло получиться ровно наоборот. Освободись он раньше — был бы на моем месте, а я — на его.
— Вы полагаете, это случайность?
Но Адам не хотел говорить ни о каких случайностях. К тому же ему вполне хватило краткой минуты возврата к далекому прошлому.

Бузек вернулся во второй половине дня.
— Верка! Верка! — звал он, проходя по комнатам маленького загородного домика. Отец копался в огороде за домом.
— Ты Верки не видел?
— Она ушла около двенадцати, больше не видел.
Бузек подошел поближе; отец выглядел радостным, оживленным.
— Чего это ты такой довольный?
— Возвращаюсь в больницу.
— Как это?
— А так. Шефство отменили, и теперь будет, как прежде, обычная больница. Двое ребят повесились, девушка из окна выпрыгнула, вот они и отменили. Парень Агаты повесился, той, что сочиняла песни. Помнишь, я рассказывал...

Все чаще перед мысленным взором Витека — когда он засыпал и просыпался — возникал образ коротко стриженой блондинки. Всякий раз, когда ему звонили, но никто не отзывался на его “алло?”, он представлял, как Чушка осторожно кладет на рычаг телефонную трубку. Несколько раз он ходил к общежитию — безрезультатно, пока однажды не увидел ее: она попятилась и чуть не наткнулась на него, когда на перекрестке зажегся красный свет.
И обнаружилось, что те шесть лет, которые прошли со дня их последней встречи в выпускном классе, и те несколько месяцев после ночи в квартире Вернера были для них потерянным временем. И Витек почувствовал дикую ревность к тому времени, к знакомым Чушки, к ее случайным, недолгим связям. Обреченный выслушивать подробности обо всех этих мужчинах и юнцах, Витек обгрыз себе ногти до крови, корил себя за каждого, кто когда-либо коснулся Чушки. Она переселилась к нему; оказалось, это и в самом деле она звонила и клала трубку, когда Витек говорил “алло?”.
Весной Чушка привела его на большую лодочную станцию на Висле. Она руководила харцерской дружиной. Харцеры [польская юношеская организация – прим. перев.] занимались не только ремонтом лодок, но и развозили по стране в ярких своих рюкзаках нелегальную литературу. Витек взял одну из таких книжек. Открыл. Прочел вслух: “Какой же будет Отчизна? Совсем другой — справедливой, благородной, разумной, будет служить примером для всей Европы...” Книга стоила двести злотых, и печать была вполне приличная.

Как-то в воскресенье отец Бузека вернулся домой с рукой на перевязи. Он утверждал, будто вывихнул руку, поскользнувшись на ступеньках, натертых мастикой, но Вера, темноволосая тридцатилетняя жена Бузека, увидела в ванной, как отец размотал бинт и сменил повязку на нехорошей колотой ране. Заметила она и фиолетовые дырки между большим и указательным пальцами. И сказала Бузеку. Бузек вскочил с постели. Вера последовала за ним. Бузек набросился на отца, стал выпытывать, кто это сделал, отец отказался отвечать, и Бузек заподозрил, что это, вероятно, дело рук кого-то из торчков. Отец упорно молчал; а Вера пожалела, что рассказала Бузеку об отцовской руке, которая выглядела так, словно кто-то только что выткнул из нее вилку.

В молодежной организации время от времени устраивались выборы, и на очередном предвыборном собрании приглашенный на него Адам выступил с яркой, встреченной аплодисментами речью. В просторном вестибюле живо обсуждали, как мудро и смело он говорил. Адам подошел к группке, в которой стоял Витек, и отозвал его в сторону. Они встали у окна.
— Тебя, наверное, выберут, — сказал Адам.
— Ну, не знаю.
— Очень важно, с кем ты на минутку отходишь в сторону.
Витек, взбудораженный предстоящими выборами, которые сулили ему новую должность, и этим разговором у окна, к тому же воодушевленный блестящим выступлением Адама, рассказал ему о харцерах, с которыми встречался на пристани.
— Энтузиасты! Мне бы таких ребят.
— Да, я о них слышал, — кивнул головой Адам. — Газетенки, кажется, разносят.
— Книжки. И неплохо напечатанные.
Он спохватился, лишь услышав в ответ, что такого рода информация необходима, она помогает выработать правильную позицию; впрочем, Адам тотчас переменил тему.
— Летишь в июле на встречу с французами?
— Это зависит от сегодняшних выборов.
Адам отошел к другой группке, оставив Витека, внезапно охваченного сомнениями и немного удивленного собственной болтливостью.

Недели через две вернулся Вернер. Чушка съехала накануне. Самолет прибыл поздно ночью. Вернер, странно молчаливый, смотрел из окошка такси на темные улицы города... Витек собирался следующий день провести с ним, но ранним утром его разбудил телефон. Звонила Чушка.
Он встретился с ней на улице Агриколы, недоумевая, чем вызван столь ранний звонок, но она тут же пояснила:
— Нашли книжки в лодках. Забрали двух моих ребят. Ликвидировали типографию... Все разом.
Они медленно шли в гору, и Витек краем глаза заметил остановившийся возле них автомобиль. Из него вышли двое мужчин, один назвал фамилию Чушки, другой попросил у Витека удостоверение личности. Прочел фамилию, сличил фотографию и почему-то сказал:
— А, это вы.
Он вернул Витеку удостоверение, после чего они вместе с Чушкой сели в машину и повернули вниз по Агриколе.

Витек припомнил свой разговор с Адамом у окна просторного вестибюля и пошел в бар на Кошиковой. Заказал две порции водки, выпил. Потом заказал еще три. Вернувшись поздно вечером, внезапно зажег свет в квартире. Вернер сидел у стола, закутавшись в одеяло.
— Погаси свет! — сказал он.
— Нет! — крикнул Витек. — Ты убедил меня, что есть вещи, в которые можно верить! Я тебе поверил! Я тебе поверил!
— В чем дело? — спросил Вернер.
Витек объяснил, в чем дело. Что забрали ребят. Что на его глазах взяли его девушку. И что незадолго до этого он сказал про книжки Адаму. Сам сказал.
— Такое нельзя откладывать, — сказал Вернер и позвонил Адаму. Тот, услышав голос Вернера, ответил, что Кристины нет дома.
— У нас дело. Можно прийти?
Раздеваться они не стали. Витек даже не присел. На столе царил беспорядок, какой сопутствует дорожным сборам. Кристина уехала с внучкой в Рабку.
— Он рассказал тебе о каких-то харцерах, — начал Вернер, — их арестовали, нашли литературу, он полагает, что информация пошла от него.
Адам подошел к письменному столу.
— Наивные вы люди, — сказал он и набрал номер. Поговорим с кем-то о вчерашнем заседании, затем спросил про харцеров. Представил это дело как не стоящее внимания — собеседник, кажется, с ним соглашался — и, положив трубку, взглянул на Витека.
— Надеюсь, их выпустят. Ну что, все в порядке?
Но Витек — он по-прежнему стоял не снимая куртки — вовсе не считал, что все в порядке.
— Это борьба, — сказал Адам.
— С харцерами?
— И с ними тоже!
Вернер покачал головой. Адама, должно быть, это разозлило — он понимал, что Вернер имеет в виду, — и резко повысил голос:
— Тебе что-то не нравится? Тогда почему ты не с ними? Почему не разносишь книжек?
— Насмотрелся на борцов. Хватит, — сказал Вернер.
— Нет, не потому. Они тебе ненавистны. Ты стоял себе в сторонке и думал, что этого достаточно, что ты чист. Но тут появились они, и ты понял, что нет, не так уж чист, и оправдание для себя труднее найти.
— Да. Я ни вас не люблю, ни их.
— Однако же когда случилось что-то конкретное, ты пришел сюда!
Витек в разговор не вмешивался, а эти двое распалялись все больше. Вернер машинально играл лежавшим на столе брелоком на длинной золотой цепочке, Адам схватил его, цепочка лопнула, брелок остался в руке Адама. Они успокоились на миг, вспомнили о Витеке.
— Ты видел, что там внутри? — спросил Вернер.
— Нет, — Адам смотрел на брелок. — Я никогда его не открывал.
Он с трудом отыскал замочек, открыл.
— Покажи ему, — сказал Вернер.
Адам повернул к Витеку золотую вещицу. Внутри была любительская фотография всей троицы: Адам, Кристина и Вернер. Молодые. Улыбающиеся...*
[*В фильме этой сцены нет. Там Витек вбегает в служебный кабинет Адама, набрасывается на него, дает ему пощечину. Кто-то спрашивает: «Вызвать милицию?» - «Нет! – кричит Адам. – Вышвырните отсюда этого мерзавца! И никому ни звука!» - прим. перев.]

Бузек навестил отца в больнице. Рука не заживала. Бузек был человеком чести; нагнувшись над кроватью, он сказал:
— Я знаю, чьих рук это дело.
— Откуда? А где Вера? — спросил отец: он знал, что Вера действует на сына успокаивающе.
— Снова поехала в Лодзь. Мне надо ее встретить, — сказал Бузек, ожесточась еще больше.

Чушку выпустили на следующий день, но она то ли не захотела, то ли не смогла встретиться с Витеком. Однако в аэропорт его проводила. В автобусе рассказала, как с ней обращались в КПЗ, а когда они вышли, Витек спросил:
— Как они допрашивают? Что делают? Тебя били?
— Да нет же. А ты что, никогда не сидел?
— Так сложилось.
— И уже никогда не сядешь, верно? — Чушка пронзила его взглядом. — Скажи, ты не имеешь никакого отношения к тому, что меня отпустили?
Витек замялся. И тут его окликнули коллеги из молодежной организации, тоже улетавшие во Францию.
— Я подожду здесь, — сказала Чушка.
Витек поздоровался. Он знал не всех. Лысеющего блондина удержал за руку.
— Мы знакомы...
— Да, — сказал блондин. — По больнице.
— Верно, — подтвердил Витек. Это был директор центра для наркоманов, которого заперли тогда в клетке.
— Старик, я очень тебе благодарен. А там, знаешь, скандал на скандале.
— Что-нибудь серьезное?
— Парень, один из бунтарей, пырнул врача вилкой. А вчера приехал сын того врача, ну и врезал парню...
К ним подошел руководитель группы. С паспортами в руках. Раздал их. Витек взял свой паспорт и хотел вернуться к Чушке, но руководитель задержал его.
— Возникли сложности, — сказал он. — Начались беспорядки. Стачки в Свиднике, что-то в Люблине. Там наши люди. Шеф отменяет поездку. Отправитесь туда.
Он пересчитал всех глазами и задержал взгляд на низеньком бородатом деятеле.
— Шеф попросил Юрека объяснить во Франции ваше отсутствие. Материалы у тебя?
Юрек кивнул, а Витек не стал больше ждать. Подошел к Чушке.
— Я не еду, — сказал он, радостно улыбаясь. Чушка посмотрела на него по-прежнему холодно и отчужденно.
— Не ищи меня больше, — сказала и ушла.
И Витек остался один со своей радостью, с улыбкой, сползающей с лица.

Thursday, June 02, 2011

Случай второй: "Ну а если бы Витек не вскочил?"/ Przypadek 2

Так могла бы сложиться судьба Витека Длугоша, если бы ему удалось догнать поезд, отправлявшийся из Лодзи в Варшаву. Возможны какие-то варианты, но коль скоро он вскочил в поезд, все произошло именно так. Ведь в последнем вагоне стоял Вернер, и он улыбнулся, увидев, как Витек чертит пальцем крест на запотевшем от дыхания стекле. Ну а если бы Витек не вскочил?

Если бы наш знакомый охранник с железной дороги быстрее выпил в тот день свой послеобеденный чай и оказался на перроне, а увидев, что за поездом мчится студент с болтающейся на плече сумкой, схватил бы Витека в объятья — и по долгу службы, и желая ему добра? Витек, верно, задыхался бы от ярости, а охранник узнал бы в нем того малого, которого он застукал недавно на том же перроне, и сказал бы ему: “Вы тут намедни нужду справляли, а теперь ишь чего надумали, на ходу в поезд вскакивать”.
Допустим, было так. Теперь они стояли на перроне. Витек снова вырвался из рук охранника, но тот с воплем помчался за ним и схватил его, порядком уже вымотанного, — может, даже с помощью прохожих — в самом конце перрона. Витек до тех пор вырывался, бледный от ярости, пока машина с радиоустановкой, вызванная сослуживцами охранника, не положила всему этому конец.
В милиции Витек и не подумал раскаяться. Как некогда в истории с учителем, так и сейчас он не смог выдавить из себя сколь-нибудь вразумительных объяснений.
Сказал, что умер отец, что позарез понадобилось ехать в Варшаву; это, видимо, все же возымело действие, наказание ему назначили довольно мягкое — неделю общественных работ. Однако он не оценил этого, полагая, что наказан несправедливо. Среди задержанных был парень, который предоставил свою квартиру профессору из Варшавы. Этот профессор не читал уже лекций в обычном университете, но в разных городах Польши находились охотники его послушать. Лекции затягивались до поздней ночи, на них приходило много народу, и соседи посчитали, что нарушается гарантированное им конституцией право на отдых. Среди тех, кто был осужден на принудительные работы за пьянство и ночные дебоши, эти двое заметно выделялись; неудивительно, что их потянуло друг к другу.
Копая ямы под цветы, которым надлежало изобразить огромного орла на высоком откосе стадиона, они нашли старую бутылку, а в ней листок бумаги, на котором под датой “1957 год” было написано: “Мы — студенты четвертого курса. Через двадцать лет Владек станет вице-премьером, Сташек — министром, Кароль — главным редактором, а Янек будет жить за границей и зарабатывать сто тысяч долларов в год.
Бутылку выроем в апреле 1977 года.” Был уже май, значит, никто так и не вырыл бутылки, раз она продолжала лежать в земле. Засовывая бумажку обратно, они увидели несколько строк на другой стороне: “Откопал в 1975 году. Каждый вечер благодарю Бога, что у вас не получилось. Янек.” Они вложили листок в бутылку, а бутылку закопали. К концу недели Витек знал уже в Лодзи многих из окружения Марека.

Разумеется, он посетил ближайшее занятие подпольного университета. Серьезный молодой человек в черном облачении, с белым твердым воротничком священнослужителя, целый вечер посвятил принципу “не прибегай к насилию”, причислив его к важнейшим общественным нормам. Когда все встали со своих мест, обнаружилось, что ксендз сидит в инвалидной коляске. Витек вызвался сам отвезти его. На вокзале у них выдалось немного времени, и Витек захотел узнать, означает ли принцип “не прибегай к насилию”, что достаточно не убивать и не красть — и можно считать себя порядочным человеком. Так между ними — в ночной особой настроенности — завязался разговор о вере и Боге.
— Нет, недостаточно, — сказал ксендз. — Веру нужно завоевывать: сомнения придают ей особую ценность. — Он вручил Витеку семь тысяч злотых, собранных на свободные профсоюзы. Витек не знал, что с ними делать; ксендз дал ему записку с адресом.

Назавтра он пошел по этому адресу. На дворе и на лестнице ему встретились какие-то гогочущие амбалы. В квартире среди перевернутой мебели и разбросанной утвари он увидел одинокую старую женщину.
— Пришли, принесли цветы... — рассказывала женщина. — От имени рабочих, мол... Благодарили за то, что помогаю им, когда они теряют работу, когда их выкидывают... Было приятно, я начала варить кофе, и вдруг самый высокий схватился за стол... Опрокинул... Все продолжалось пять минут.
— Испугались, наверно?
— Нет, — сказала женщина. — Мне ведь жизнь подарена. Врачи определили срок — три года после операции, а я живая, хотя уже двенадцать прошло. Раз Господь Бог даровал жизнь мне, нельзя бояться. Знаешь, что сказала мать Тереза из Калькутты, когда ее спросили, что можно дать человеку перед смертью? Веру в то, что он не один-одинешенек. Минуту назад я была одна. А тут пришел ты, и я уже не одна.
— Вы и в самом деле думаете, что это Бог? — спросил Витек. — Что это он даровал вам жизнь?
— А кто же? — удивилась женщина.

Лодзь готовилась к приему Харриса — известного английского целителя. Марек предложил Витеку поработать в общественном комитете, который организовал приезд. Харрис принимал пять тысяч больных ежедневно, собирался пробыть здесь три дня, так что надо было сперва выбрать пятнадцать тысяч из значительно большего числа страждущих, а затем с точностью до минуты препроводить их к Великому Целителю. На каждого пациента Харрис отводил по несколько секунд. Организаторы-добровольцы и члены комитета трудились не покладая рук. Одна группа занималась непосредственно больными, другая — пропусками; кандидаты в пациенты представляли медицинские справки, каждому больному назначалось точное время приема, причем в график включались и те, кого привозили из больницы на “скорой”, и те, кого доставляли на носилках. Витек столкнулся с таким множеством человеческих трагедий, таким множеством людей, нуждающихся в помощи и надежде, что самозабвенно взялся за работу. Как член штаба, он получил два номерка с правом посещения целителя и не знал, что с ними делать.
Тетка, верная своим принципам, категорически отказалась — она считала происходящее данью суевериям, а Харриса шарлатаном, — и Витек отдал оба номерка спокойной сорокалетней Катажине, рассудив, что, постоянно занятая лечением людей, она сможет распорядиться ими с наибольшей пользой.

Когда Харрис уехал, Витек ощутил пустоту. Он обратился в службу занятости, и ему предложили работу санитара, дав понять, что, имея за плечами четыре курса мединститута, он сможет выполнять и более серьезные обязанности. Но Витек не захотел возвращаться к тому, от чего недавно бежал и во что давно уже не верил. Он пошел работать в типографию. Пустоту, как видно, ощутил не он один из тех, кто занимались Харрисом. Однажды Марек с товарищем принесли ему домой большую пачку. В ней оказались книги; спустя несколько дней они втроем должны были развезти их по стране. Витек воспользовался свободной субботой и отвез книги в Санок. Принял их похожий на хиппаря парень, который вот уже несколько лет как поселился в Бещадах. Витек пробыл у него воскресенье, увидел, как люди, не так давно покинувшие город, пытаются в глуши найти подходящий для себя образ жизни: кто-то разводит овец, кто-то подался в дровосеки. Поговорив с ними, Витек понял: то, что они делают, подходит только им. Признав, что жизнь этих людей красива необычайно и их тяжкий труд достоин уважения, Витек ночным поездом уехал оттуда.
В нем крепла уверенность, что кто-то ждет книги, которые он развозит. Это приносило удовлетворение. Поскольку работал он в типографии, возникла идея поручить ему печатать книги. Витек согласился. Он познакомился с сыном своего декана, который, впрочем, уже не был его деканом, поскольку Витек спустя год не вернулся в институт.
При этом он по-прежнему хорошо относился к декану и не любил, когда его сын, осуждая отца, бросал резкие слова в его адрес. Витек не был столь ригористичен и принципиален. Когда типографию неожиданно прикрыли, обнаружилось, что Витек, хотевший продолжить свою нелегальную деятельность, не может ни у кого узнать адрес другой типографии. Еще он заметил, что на встречах — на них пели песни под гитару и читали стихи — все меньше людей выказывают ему дружеское расположение.

Примерно тогда же он решил окреститься. Что именно подвигло его на это, Витек точно не знал: то ли зрелище великого страдания, которое ему довелось наблюдать в очередях к Харрису, то ли разговор о Боге тогда, на аэровокзале, а может, и то, что однажды, придя на могилу отца, он увидел склонившуюся над соседним холмиком молодую женщину, которая долго молилась, а потом распрямилась с просветленным, спокойным, невольно приковывающим внимание лицом. Он преодолел много трудностей, окрестился и, когда остался один в костеле, начал, опустившись на колени, молиться — по сути, впервые в жизни.
— Я сделал все, — вполголоса обратился он к Богу. — Окрестился. Теперь я здесь. И прошу Тебя: будь! Только об одном и прошу Тебя: чтобы Ты был. Никогда ни о чем Тебя не стану просить, только будь!
На одной из вечерних встреч, в большой квартире психиатра, где сильным голосом пел песни щуплый блондин, он увидел темноволосого парня, своего сверстника. Когда тот в толчее проходил мимо него, Витек тихо его окликнул: “Даниель...”
Юноша остановился. Он не узнавал Витека, но это и вправду был Даниель. Они вспомнили летний лагерь, Краснуху и молодую воспитательницу; по лицу Даниеля было видно, что все это ожило в нем; вышли они, как и положено, порознь, Витек немного подождал на углу и увидел подходящего к нему Даниеля с женщиной лет тридцати.

— Моя сестра, — сказал Даниель.
— Вера, — сказала женщина.
— Витек, — сказал Витек.
Даниель приехал на похороны давно уже расставшейся с отцом матери, которая тихо скончалась в маленькой квартирке на окраине Лодзи. Соседи нашли ее только спустя несколько дней, обнаружив под дверью четыре бутылки со скисшим молоком. Веру мы уже знаем. Это она сказала Бузеку, что рана его отца, которую она минуту назад увидела в ванной, выглядит так, словно из его ладони вытащили вилку.
Они пошли к Витеку домой, и Даниель ночь напролет рассказывал про свою Данию. У него там было все, отец строил автострады, но оба, а особенно он, Даниель, не могли избавиться от пронзительной тоски и ощущения, что они где-то слишком далеко. Даниель говорил, как по-датски будет “кофе” и “молоко”, как сказать: “Я приехал в Лодзь неделю назад на похороны матери, а завтра должен уехать и не знаю, когда вернусь”, а под утро все заснули на одной тахте.
На рассвете Витека разбудил тихий плач. Это Даниель, уткнувшись лицом в плечо сестры, плакал во сне, а может, наяву. Утром Витек проводил их на вокзал. Пока Даниель покупал билеты, он спросил Веру:
— Приедешь в Лодзь?
— Через месяц. Ровно через месяц.
— Я хотел бы с тобой встретиться...
Даниель вернулся с билетами. Вера первой высунулась из окна вагона и сказала: “Разыщи меня”.

В том месяце Витеку снова принесли книжки.
— Мы думали, ты причастен к провалу типографии, — сказал Марек, — но теперь знаем, что нет.
Витек очень болезненно воспринял это подозрение. Книги он разнес, но на вопрос, будет ли продолжать работать в типографии, ответил, что не хочет.

Он нашел Веру спустя месяц. Они пошли на “Дзяды”*, а выйдя, долго молчали. Потом Вера сказала, что у них потрясающая история.
— У кого это “у них”?
— У вас, у тебя, у всех.
Она спросила, знает ли Витек что-нибудь о своих предках. Он знал. Они сражались в восстаниях. Дед — участник “чуда на Висле”**, а отец бился с немцами под Познанью, в армии генерала Кутшебы***.
— А я ничего не знаю, — сказала Вера. — Мама мне не рассказывала, а я не успела спросить. Я ниоткуда. Ты, наверно, не понимаешь, что значит “ниоткуда”.
Витек остановился.
— Я тут живу неподалеку, — сказал он. — Твой поезд уходит через час. Хочешь, чтобы я тебя проводил, или обождешь у меня?
— Я могу сегодня не ехать. Пойдем к тебе, — сказала Вера спокойно.
[*‘Dziady’ – обряд поминовения усопших. Так называется неоднократно инсценировавшаяся драматическая поэма Адама Мицкевича, символ освободительного движения для многих поколений поляков.
**«Чудом на Висле» в Польше называют разгром под Варшавой польскими войсками Красной армии в 1920 году.
***Тадеуш Кутшеба (1888 – 1947) в сентябрьской кампании 1939 года со своей армией участвовал в ожесточенной битве с немцами на реке Бзуре.]

Она осталась в Лодзи на несколько дней. Снова должен был приехать Харрис, и Витек оказался в числе организаторов его приема. На этот раз Харрис намеревался пробыть в Лодзи всего один день, а желающих оказалось больше, чем в прошлый раз. Витек снова зашел к тетке с пропуском, но тетка снова отказалась, а когда он выходил от нее, придержала его за плечо.
— Она еврейка? — спросила тетка, показывая на дверь его комнаты.
— Да, — сказал Витек.
— Многие из них были великими коммунистами.
— Знаю, тетя.
Вера уехала, когда развернулась активная работа. На вокзале в Варшаве ее ждал Бузек. У него было странное выражение лица, глаза блестели, он словно бы не замечал жену. Сказал, что уже третий день ее ждет, но чувствовалось, что это мало его трогало.
— Я же звонила, — сказала Вера.
Бузек не ответил; только когда они встали в очередь на такси, он наклонился к ней.
— Я знаю, кто это тогда отцу...
— И что?
— Получит по заслугам.
Бузек засмеялся. Вера взглянула на него.
— Я ничего не сделала с маминой квартирой, — сказала она.
— А чем же ты занималась?
— Изменяла тебе.
Подъехало такси. Бузек втолкнул в него Веру.
— Поезжай домой, — сказал он. — Жди там.
И захлопнул дверцу. Подъехало другое такси.
— На Медову Гуру, — оказал он водителю.

Так сложилась бы судьба Витека, если бы охранник с железной дороги раньше выпил чай в тот день несколько лет назад. Может, он еще теснее связался бы с теми, кто печатал книжки и бюллетени, а может, и нет. Может, собирал бы деньги с надежных людей и, скрупулезно пересчитав их, отдавал организаторам сбора средств. Может, участвовал бы в специальных богослужениях и с высоко поднятой головой выходил из костела, гордясь тем, что он делает для людей во имя лучшей жизни. Но, возможно, он сделал бы только то, о чем мы узнали, прочитав эти несколько машинописных страниц. И ничего больше.